Облако ы штанах. «Облако в штанах» В. Маяковский. «Облако в штанах» Владимир Маяковский

Жаропонижающие средства для детей назначаются педиатром. Но бывают ситуации неотложной помощи при лихорадке, когда ребенку нужно дать лекарство немедленно. Тогда родители берут на себя ответственность и применяют жаропонижающие препараты. Что разрешено давать детям грудного возраста? Чем можно сбить температуру у детей постарше? Какие лекарства самые безопасные?

Тетраптих

(вступление)

Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огро мив мощью голоса,
иду - красивый,
двадцатидвухлетний.

Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

Приходи те учиться -
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите -
буду от мяса бешеный
- и, как небо, меняя тона -
хотите -
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а - облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,
было в Одессе.

«Приду в четыре»,- сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.

Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце - холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая -
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догна ла,
зарезала,-
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.

Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,-
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы -
большие,
маленькие,
многие!-
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится,-
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.

Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.

Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете -
я выхожу замуж».

Что ж, выходи те.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите - спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть»,-
а я одно видел:
вы - Джоконда,
которую надо украсть!
И украли.

Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей за гиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!

Дра зните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!

Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен,-
а самое страшное
видели -
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?

И чувствую -
«я»
для меня мало .
Кто-то из меня вырывается упрямо.

Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле,-
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают -
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!

На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!

Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».

Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний,-
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!

Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil».

Я раньше думал -
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак -
пожалуйста!
А оказывается -
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая -
ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.

Улица му ку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки
грудь испешеходили.

Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.

И когда -
все-таки!-
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хо рах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!

А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!»

Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
а во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея -
«сволочь»
и еще какое-то,
кажется, «борщ».

Поэты,
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:
«Как двумя такими выпеть
и барышню,
и любовь,
и цветочек под росами?»
А за поэтами -
уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.

Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным,
с шаго саженьим,
надо не слушать, а рвать их -
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!

Их ли смиренно просить:
«Помоги мне!»
Молить о гимне,
об оратории!
Мы сами творцы в горящем гимне -
шуме фабрики и лаборатории.

Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю -
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!

Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъя звили проказу,-
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю -
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы - молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы -
каждый -
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!

Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который
не кричал бы:
«Распни,
распни его!»
Но мне -
люди,
и те, что обидели -
вы мне всего дороже и ближе.

Видели,
как собака бьющую руку лижет?!

Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.

А я у вас - его предтеча;
я - где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
ра спял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!

И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю -
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!-
и окровавленную дам, как знамя.

Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!

Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.

И -
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк -
сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
вылез,
встал,
пошел
и с нежностью, неожиданной в жирном человеке
взял и сказал:
«Хорошо!»
Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
Хорошо,
когда брошенный в зубы эшафоту,
крикнуть:
«Пейте какао Ван-Гутена!»

И эту секунду,
бенгальскую,
громкую,
я ни на что б не выменял,
я ни на...

А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!

Вы,
обеспокоенные мыслью одной -
«изящно пляшу ли»,-
смотрите, как развлекаюсь
я -
площадной
сутенер и карточный шулер.
От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.

Невероятно себя нарядив,
пойду по земле,
чтоб нравился и жегся,
а впереди
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной,
заерзает мясами, хотя отдаться;
вещи оживут -
губы вещины
засюсюкают:
«цаца, цаца, цаца!»

Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкая,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе -
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.

Вы думаете -
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!

Выньте, гулящие, руки из брюк -
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук -
пришел чтоб и бился лбом бы!
Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом гря зненьке!
Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!

Земле,
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника -
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.

Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.

Уже сумашествие.

Ничего не будет.

Ночь придет,
перекусит
и съест.
Видите -
небо опять иудит
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?

Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу - глаза круглы,-
глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь - опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?
Может быть, нарочно я
в человечьем меси ве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.
Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики - отцы,
девочки - забеременели.
И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и придут они -
и будут детей крестить
именами моих стихов.

Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном Евангелии
тринадцатый апостол.
И когда мой голос
похабно ухает -
от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.

Мария! Мария! Мария!
Пусти, Мария!
Я не могу на улицах!
Не хочешь?
Ждешь,
как щеки провалятся ямкою
попробованный всеми,
пресный,
я приду
и беззубо прошамкаю,
что сегодня я
«удивительно честный».
Мария,
видишь -
я уже начал сутулиться.

В улицах
люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске,-
перехихикиваться,
что у меня в зубах
- опять!-
черствая булка вчерашней ласки.
Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
а на седых ресницах -
да!-
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз -
да!-
из опущенных глаз водосточных труб.
Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.

Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.

Видишь - натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!

Детка!
Не бойся,
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят,-
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят.
Не бойся,
что снова,
в измены ненастье,
прильну я к тысячам хорошеньких лиц,-
«любящие Маяковского!»-
да ведь это ж династия
на сердце сумасшедшего восшедших цариц.
Мария, ближе!
В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.
Мария!

Поэт сонеты поет Тиане,
а я -
весь из мяса,
человек весь -
тело твое просто прошу,
как просят христиане -
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».

Мария - дай!

Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
величием равное богу.
Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.
Мария -
не хочешь?
Не хочешь!

Значит - опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.
Кровью сердце дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю -
голову Крестителя.
И когда мое количество лет
выпляшет до конца -
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.

Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бо к,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:
- Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте - знаете -
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи,-
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
я натащу тебе.
Хочешь?
Не хочешь?
Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь -
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?
Я тоже ангел, я был им -
сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из сервской му ки изваянных ваз.
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова,-
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
Я думал - ты всесильный божище,
а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
из-за голенища
достаю сапожный ножик.
Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
отсюда до Аляски!

Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите -
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!

Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.

ТЕТРАПТИХ

Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут;
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огро́мив мощью голоса,
иду - красивый,
10 двадцатидвухлетний.

Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

Приходи́те учиться -
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает,
20 как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите -
буду от мяса бешеный
- и, как небо, меняя тона -
хотите -
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а - облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
30 и женщины, истрепанные, как пословица.

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,
было в Одессе.

«Приду в четыре», - сказала Мария.

Восемь.
Девять.
Десять.

Вот и вечер
в ночную жуть
40 ушел от окон,
хмурый,
декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
50 А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце - холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
60 плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая -
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Еще и еще,
70 уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догна́ла,
зарезала, -
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

80 В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери .

Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.

Слышу:
тихо,
90 как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, -

сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

100 Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы -
большие,
маленькие,
многие! -
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится, -
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу

110 Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на́ зуб.

Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете -
я выхожу замуж».

Что ж, выходи́те.
120 Ничего.
Покреплюсь.
Видите - спокоен как!
Как пульс
покойника.

Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,

любовь,
130 страсть», -
а я одно видел:
вы - Джиоконда ,
которую надо украсть!

И украли.

Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей за́гиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!

140 Дра́зните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея ,
когда раздразнили Везувий!

Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
150 преступлений,
боен, -
а самое страшное
видели -
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?

И чувствую -
«я»
160 для меня мало́.
Кто-то из меня вырывается упрямо.

Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!

Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, -
170 ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.

Люди нюхают -
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
180 В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!

190 На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!

Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
200 схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании» .

Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний, -
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!

Славьте меня!
210 Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil» .

Я раньше думал -
книги делаются так:
пришел поэт,
220 легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак -
пожалуйста!
А оказывается -
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
230 улица корчится безъязыкая -
ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.

Улица му́ку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
240 Топорщились, застрявшие поперек горла
пухлые taxi и костлявые пролетки.
Грудь испешеходили.
Чахотки площе.

Город дорогу мраком запер.

И когда -
все-таки! -
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
250 в хо́рах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!

А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!»

Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
а во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея -
«сволочь»
260 и еще какое-то,
кажется - «борщ».

Поэты,
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:

«Как двумя такими выпеть
и барышню,
и любовь,
и цветочек под росами?»

А за поэтами -
270 уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.

Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным,
с шагом саженьим,
280 надо не слушать, а рвать их -
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!

Их ли смиренно просить:
«Помоги мне!»
Молить о гимне,
об оратории!
Мы сами творцы в горящем гимне -
шуме фабрики и лаборатории.

290 Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю -
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!

Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,

300 именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра !
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
310 с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория ,
где золото и грязь изъя́звили проказу, -
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы;
от копоти в оспе.
320 Я знаю -
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы - молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы -
каждый -
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!

И эту секунду,
бенгальскую
громкую,
я ни на что б не выменял,
400 я ни на...

А из сигарного дыма
ликерного рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.

Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!

410 Вы,
обеспокоенные мыслью одной -
«изящно пляшу ли», -
смотрите, как развлекаюсь
я -
площадной
сутенер и карточный шулер!

От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
420 в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.

Невероятно себя нарядив,
пойду по земле,
чтоб нравился и жегся,
а впереди
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.

Вся земля поляжет женщиной,
430 заерзает мясами, хотя отдаться;
вещи оживут -
губы вещины
засюсюкают:
«цаца, цаца, цаца!»

Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
440 небу объявив озлобленную стачку.

Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкал,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.

И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе -
и будто по-женски,
и нежный как будто,
450 и будто бы пушки лафет.

Вы думаете -
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе !

Выньте, гулящие, руки из брюк -
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук -
пришел чтоб и бился лбом бы!

460 Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом гря́зненьке!

Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!

Земле,
470 обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника -
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.

Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
480 вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.

Уже сумасшествие.

Ничего не будет.

Ночь придет,
перекусит
и съест.

Видите -
небо опять иудит
490 пригоршнью обрызганных предательством звезд?
Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев .
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф !

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу - глаза круглы, -
500 глазами в сердце въелась богоматерь.

Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь - опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву ?

Может быть, нарочно я
в человечьем меси́ве
лицом никого не новей.
Я,
510 может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.

Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики - отцы,
девочки - забеременели.

И новым рожденным дай обрасти
520 пытливой сединой волхвов,
и придут они -
и будут детей крестить
именами моих стихов.

Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном евангелии
тринадцатый апостол.

Мария! Мария! Мария!
Пусти, Мария!
Я не могу на улицах!
Не хочешь?
Ждешь,
как щеки провалятся ямкою,
540 попробованный всеми,
пресный,
я приду
и беззубо прошамкаю,
что сегодня я
«удивительно честный».

Мария,
видишь -
я уже начал сутулиться.

В улицах
550 люди жир продырявят в четыреэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске, -
перехихикиваться,
что у меня в зубах
- опять! -
черствая булка вчерашней ласки.

Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
560 а на седых ресницах -
да! -
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз -
да! -
из опущенных глаз водосточных труб.

Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет:
лопались люди,
проевшись насквозь,

570 и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.

Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
580 а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни .

Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.

590 Больно!

Видишь - натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!

Детка!
Не бойся,
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят, -
это сквозь жизнь я тащу

миллионы огромных чистых любовей
600 и миллион миллионов маленьких грязных любят,
Не бойся,
что снова,
в измены ненастье,
прильну я к тысячам хорошеньких лиц, -
«любящие Маяковского!» -
да ведь это ж династия
на сердце сумасшедшего восшедших цариц.

Мария, ближе!

В раздетом бесстыдстве,
610 в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.

Мария!
Поэт сонеты поет Тиане ,
а я -
весь из мяса,
человек весь -
620 тело твое просто прошу,
как просят христиане -
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».

Мария - дай!

Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
630 величием равное богу.

Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,

ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.

Мария -
не хочешь?
640 Не хочешь!

Значит - опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
650 перееханную поездом лапу.

Кровью сердца дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю -
голову Крестителя.

И когда мое количество лет
выпляшет до конца -
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.

660 Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бо́к,
наклонюсь
и скажу ему на̀ ухо:

Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?

Давайте - знаете -
670 устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по́ столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи, -
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
680 я натащу тебе.

Не хочешь?

Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь -
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?

Я тоже ангел, я был им -
690 сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из севрской му́ки изваянных ваз .
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова, -
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!

Я думал - ты всесильный божище,
700 а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
из-за голенища
достаю сапожный ножик.

Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою́
отсюда до Аляски!

710 Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите -
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!

Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
720 Я иду!

Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.


Облако в штанах

Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут;
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий,
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огр_о_мив мощью голоса,
иду – красивый,
10 двадцатидвухлетний.
Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!
Приход_и_те учиться -
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает,
20 как кухарка страницы поваренной книги.
Хотите -
буду от мяса бешеный
– и, как небо, меняя тона -
хотите -
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а – облако в штанах!
Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
30 и женщины, истрепанные, как пословица.
1
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
"Приду в четыре", – сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Вот и вечер
в ночную жуть
40 ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
50 А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце – холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.
И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
60 плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая -
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
70 уткнувшись дождю
лицом, в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догн_а_ла,
зарезала, -
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
80 В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
90 как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, -
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
100 Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы -
большие,
маленькие,
многие! -
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится, -
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
110 Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб н_а_ зуб.
Вошла ты,
резкая, как "нате!",
муча перчатки замш,
сказала;
"Знаете -
я выхожу замуж".
Что ж, выходите,
120 Ничего.
Покреплюсь.
Видите – спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
"Джек Лондон,
деньги,
любовь,
130 страсть", -
а я одно видел:
вы – Джиоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей з_а_гиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
140 Др_а_зните?
"Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий".
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
150 преступлений,
боен, -
а самое страшное
видели -
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
И чувствую -
"я"
160 для меня мал_о_.
Кто-то из меня вырывается упряма
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, -
170 ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают -
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
180 в касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!
190 На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
200 схватиться за небо
высил
горящие руки "Лузитании".
Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний, -
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!
2
Славьте меня!
210 Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю "nihil" {*}.
{* "Ничто" (лат.).}
Никогда
ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!
Я раньше думал -
книги делаются так:
пришел поэт,
220 легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак -
пожалуйста!
А оказывается -
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
230 улица корчится безъязыкая -
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.
Улица м_у_ку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
240 Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi {*} и костлявые пролетки.
{* такси (франц.).}
Грудь испешеходили.
Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.
И когда -
все-таки! -
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
250 в х_о_рах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала:
"Идемте жрать!"
Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
а во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея -
"сволочь"
260 и еще какое-то,
кажется – "борщ".
Поэты,
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:
"Как двумя такими выпеть
и барышню,
и любовь,
и цветочек под росами?"
А за поэтами -
270 уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.
Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!
Нам, здоровенным,
с шагом саженьим,
280 надо не слушать, а рвать их -
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати
Их ли смиренно просить:
"Помоги мне!"
Молить о гимне,
об оратории!
Мы сами творцы в горящем гимне -
шуме фабрики и лаборатории.
290 Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю -
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!
Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
300 именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!
Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
310 с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъ_я_звили проказу, -
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!
Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
320 Я знаю -
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы – молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы -
каждый -
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!
Это взвело на Голгофы аудиторий
330 Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который
не кричал бы:
"Распни,
распни его!"
Но мне -
люди,
и те, что обидели -
вы мне всего дороже и ближе.
340 Видели,
как собака бьющую руку лижет?!
Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
350 в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
А я у вас – его предтеча;
я – где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
р_а_спял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилии!
360 И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю -
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая! -
и окровавленную дам, как знамя.
3
Ах, зачем это,
370 откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!
Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.
И -
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк -
380 сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
вылез,
встал,
пошел
и с нежностью, неожиданной в жирном
человеке,
взял и сказал:
"Хорошо!"
390 Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
Хорошо,
когда брошенный в зубы эшафоту,
крикнуть:
"Пейте какао Ван-Гутена!"
И эту секунду,
бенгальскую
громкую,
я ни на что б не выменял,
400 я ни на…
А из сигарного дыма
ликерного рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!
410 Вы,
обеспокоенные мыслью одной -
"изящно пляшу ли", -
смотрите, как развлекаюсь
я -
площадной
сутенер и карточный шулер!
От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
420 в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.
Невероятно себя нарядив,
пойду по земле,
чтоб нравился и жегся,
а впереди
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной,
430 заерзает мясами, хотя отдаться;
вещи оживут -
губы вещины
засюсюкают:
"цаца, цаца, цаца!"
Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
440 небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкал,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе -
и будто по-женски,
и нежный как будто,
450 и будто бы пушки лафет.
Вы думаете -
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!
Выньте, гулящие, руки из брюк -
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук -
пришел чтоб и бился лбом бы!
460 Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом гр_я_зненьке!
Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!
Земле,
470 обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника -
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
480 вгрызаться в бока.
На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.
Уже сумасшествие.
Ничего не будет.
Ночь придет,
перекусит
и съест.
Видите -
небо опять иудит
490 пригоршнью обрызганных предательством
звезд?
Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!
Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу – глаза круглы, -
500 глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь – опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?
Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
Я,
510 может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.
Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики – отцы,
девочки – забеременели.
И новым рожденным дай обрасти
520 пытливой сединой волхвов,
и придут они -
и будут детей крестить
именами моих стихов.
Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном евангелии
тринадцатый апостол.
И когда мой голос,
похабно ухает -
530 от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.
4
Мария! Мария! Мария!
Пусти, Мария!
Я не могу на улицах!
Не хочешь?
Ждешь,
как щеки провалятся ямкою,
540 попробованный всеми,
пресный,
я приду
и беззубо прошамкаю,
что сегодня я
"удивительно честный".
Мария,
видишь -
я уже начал сутулиться.
В улицах
550 люди жир продырявят в четыреэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске, -
перехихикиваться,
что у меня в зубах
– опять! -
черствая булка вчерашней ласки.
Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп
560 а на седых ресницах -
да! -
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз -
Да! -
из опущенных глаз водосточных труб.
Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет:
лопались люди,
проевшись насквозь,
570 и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.
Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
580 а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку
Пресни.
Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!
Мария!
Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.
Открой!
590 Больно!
Видишь – натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!
Пустила.
Детка!
Не бойся,
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят, -
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
600 и миллион миллионов маленьких грязных любят.
Не бойся,
что снова,
в измены ненастье,
прильну я к тысячам хорошеньких лиц, -
"любящие Маяковского!" -
да ведь это ж династия
на сердце сумасшедшего восшедших цариц.
Мария, ближе!
В раздетом бесстыдстве,
610 в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.
Мария!
Поэт сонеты поет Тиане,
а я -
весь из мяса,
человек весь -
620 тело твое просто прошу,
как просят христиане -
"хлеб наш насущный
даждь нам днесь".
Мария – дай!
Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
630 величием равное богу.
Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.
Мария -
не хочешь?
640 Не хочешь!
Ха!
Значит – опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
650 перееханную поездом лапу.
Кровью сердца дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю -
голову Крестителя.
И когда мое количество лет
выпляшет до конца -
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.
660 Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о б_о_к,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:
– Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте – знаете -
670 устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи, -
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
680 я натащу тебе.
Хочешь?
Не хочешь?
Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь -
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?
Я тоже ангел, я был им -
690 сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из севрской м_у_ки изваянных ваз.
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова, -
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
Я думал – ты всесильный божище,
700 а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
из-за голенища
достаю сапожный ножик.
Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
отсюда до Аляски!
Пустите!
710 Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите -
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
720 Я иду!
Глухо.
Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.



ВАРИАНТЫ и РАЗНОЧТЕНИЯ

Черновой автограф:
Черновой автограф
Небо какао
От лета запах
I обожженного верблюда
II паленного верблюда.
Шаги азартны
Как игроки в макао
I А шляпа вокзала
II А шляпа бульвара
Вся в перьях люда
717-724 Небо! Снимите поношенную шляпу.
Я иду!
Глухо
Вселенная устало положила на лапу
с клещами звезд [кос‹матое?›] мохнатое ухо!
Отрывки в альм. "Стрелец":
535 Явись, Мария!
575 Как в зажиревшее ухо втиснуть им нежное слово?
580-582 А я человек простой,
выброшенный чахоточной ночью в грязную руку
Пресни
584 Пусти!
589-590 Открой! Мне больно!
597 Мокроживотые женщины потной горою сидят
599 миллионы огромных и чистых любовей
607 на престол сумасшествия восходящих цариц
612 Быть может, я с сердцем до мая не дожили
624 Отдайся Мария!
625 отсутствует
Отрывки в "Журнале журналов":
279 с шагом саженным
284-286 Нам ли смиренно просить – помоги мне
Молить об гимне, об оратории
321 Солнце б померкло, увидев
323 Жилы и мускулы просьб верней,
329 Это возвело на Голгофу аудиторий
336-337 Вы мне – люди.
342-343 Я проходящий у сегодняшнего племени.
360-363 Когда приход его мятежом оглашая
выйдете радостные
1-е издание поэмы:
Посвящение – Тебе, Лиля.
Перед 1 – Пролог
15 чтоб были одни сплошные губы.
28 и мной опять славословятся
64 Откуда большая у тела у такого
68 и любит звоночки коночек
131 а я только видел
185 Глаза наслезенные бочками выкачу
203 К трясущимся людям
228 И пока выкипячивают рифмами пиликая
240 и топорщились застрявшие поперек горла
250-253 . . . . . . . . . . . . . . . . . .
262-263 И поэты размокшие в плаче и всхлипе
323-335 . . . . . . . . . . . . . . . . . .
339 вы мне всего дороже ближе.
348-355 . . . . . . . . . . . . . . . . . .
360-363 . . . . . . . . . . . . . . . . . .
401-402 Из сигарного дыма ликерною рюмкой
419-420 от которых в столетья слеза лилась
429 И вся земля поляжет женщиной
431-432 вещи оживут и губы вещины
438 подняло на небе ужасную качку
447 вытянул руки кафе
449 нежный как будто
456-459 . . . . . . . . . . . . . . . . . .
467 Пускай земле. . . . . . припомнится
474-475 . . . . . . . . . . . . . . . . . .
481 а на небе красный как марсельеза
500 глазами в сердце въелась. . . . . . .
501-505 . . . . . . . . . . . . . . . . . .
517-518 мальчики отцы и девочки забеременели
523 только именами моих стихов.
526-527 в самом обыкновенном. . . . . . .
тринадцатый. . . . . . .
532 может быть. . . . . . нюхает
601-603 не бойся что снова в измены ненастие
620-623 . . . . . . . . . . . . . . . . . .
630 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
653 тысячу раз опляшет Иродиадою
659 дому моего отца.
661 грязный от ночевок в канавах
665 послушайте
666-708 . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Список цензурных изъятий в экземпляре О. М. Брика:
323 Жиды и мускулы молитвы верней
351 грядет который-то год.
354 На каждой капле. Его предтеча
355 я распял себя на кресте
360-362 И когда приход мятежом оглашая
502 Сияньем трактирную ораву
707 Я его пропахшего ладаном
Список цензурных изъятий в экземпляре Л. Ю. Брик:
351 грядет который-то год.
352 Вам плакать больше незачем и нечем
355 распят я как на кресте
695 чтоб у каждого была голова
"Простое как мычание":
Посвящение – Тебе Лиля.
15 чтоб были одни сплошные губы!
28 Мной опять славословятся
49 Чего может хотеться этакой глыбе?
73 обрызганный громом мирового прибоя.
321 солнце померкло бы, увидев
323 Жилы и мускулы – просьб верней.
351 грядет который то год.
401 Из сигарного дыма,
420 в столетья слеза лилась,
445 Кто-то,
447 вытянул руки кафе,
448-149 будто по-женски,
нежный, как будто
475 . . . . . . . . . . . . . . . . . .
500 глазами в сердца въелась. . . . .
503-504 видишь. . . . . . . . . . . . .
521-522 Придут они, -
будут детей крестить
532 может быть. . . . . . . . . нюхает
570 сочилось сквозь трещины сало,
621-623 . . . . . . . . . . . . . . . . .
630 величием равное. . . .
655 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
659 дому моего отца
664 и скажу вам на ухо:
665 Послушайте. . . . . . . .
672 . . . . . ты будешь в каждом шкапу
675 хмурому. . . . . . . . . . . . . . .
676 . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
680 я натащу к тебе.
687 за тобою. . . . . . . . . .
689 . . . . . . . . . . . . . . . я был им -
693 . . . . . . . . . . . . ты выдумал пару рук.
695 чтоб у каждого была голова, -
699-700 . . . . . . . . . . . . . . . . . .
704-707 . . . . . . . . . . . . . . . . . .
724 с клещами звезд громадное ухо.
Отрывки в журн. "Новый Сатирикон":
357 Я выжег душу, где нежность растили.
443 небье лицо секунду кривилось
445 Кто то
448-449 будто по женски,
нежный как будто
456 Выньте, гуляющие, руки из брюк
467-471 идут после строки 482
После 471 Июль 1915 г.
2-е издание поэмы:
Посвящение – Тебе Лиля.
295 кошмарней, чем фантазия Гете!
374 голову отчаянием занавесила
401 Из сигарного дыма
443 небье лицо секунду кривилось
445 Кто-то
447 вытянул руки кафе,
448 будто по-женски,
449 нежный, как будто
519 Новым рожденным дай обрасти
521-522 Придут они, -
будут детей крестить
570 сочилось сквозь трещины сало
600 и миллионы миллионов маленьких грязных любят
652 липнет цветами пыли кителя
659 дому моего отца
"Все сочиненное":
401 Из сигарного дыма,
500 глазами в сердца въелась богоматерь
652 липнет цветами пыли кителя
"13 лет работы":
185 Глаза наслезенные бочками выкачу.
448 будто по-женски,
449 нежный, как будто,
450 будто бы пушки лафет
459 пришел чтоб, бился лбом бы!
481 А на небе, красный, как марсельеза
494 И эту ночь глазами не проломаем
522 будут детей крестить
652 липнет цветами пыли кителя.
"Избранный Маяковский":
185 Глаза наслезенные бочками выкачу.
401 Из сигарного дыма,
448 будто по женски,
449 нежный, как будто,

«Облако в штанах» Владимир Маяковский

Тетраптих

(Вступление)

Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду - красивый,
двадцатидвухлетний.

Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

Приходите учиться -
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите -
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона -
хотите -
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а - облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,
было в Одессе.

«Приду в четыре», - сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.

Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце - холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.

И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая -
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любеночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.

Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала, -
вон его!

Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.

Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, -
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы -
большие,
маленькие,
многие! -
скачут бешеные,
и уже

у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится, -
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.

Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.

Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете -
я выхожу замуж».

Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите - спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть», -
а я одно видел:
вы - Джоконда,
которую надо украсть!
И украли.

Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!

Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!

Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен, -
а самое страшное
видели -
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?

И чувствую -
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.

Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, -
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают -
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезненные бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!

На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!

Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».

Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний, -
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!

Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil».

Я раньше думал -
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак -
пожалуйста!
А оказывается -
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая -
ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.

Улица муку молча перла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки
грудь испешеходили.

Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.

И когда -
все-таки! -
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!

А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!»

Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
а во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея -
«сволочь»
и еще какое-то,
кажется, «борщ».

Поэты,
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:
«Как двумя такими выпеть
и барышню,
и любовь,
и цветочек под росами?»
А за поэтами -
уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.

Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным,
с шаго саженьим,
надо не слушать, а рвать их -
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!

Их ли смиренно просить:
«Помоги мне!»
Молить о гимне,
об оратории!
Мы сами творцы в горящем гимне -
шуме фабрики и лаборатории.

Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю -
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!

Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъязвили проказу, -
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю -
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы - молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы -
каждый -
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!

Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который
не кричал бы:
«Распни,
распни его!»
Но мне -
люди,
и те, что обидели -
вы мне всего дороже и ближе.

Видели,
как собака бьющую руку лижет?!

Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.

А я у вас - его предтеча;
я - где боль, везде;
на каждой капле слезовой течи
распял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!

И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю -
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая! -
и окровавленную дам, как знамя.

Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!

Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.

И -
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк -
сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
вылез,
встал,
пошел
и с нежностью, неожиданной в жирном человеке
взял и сказал:
«Хорошо!»
Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
Хорошо,
когда брошенный в зубы эшафоту,
крикнуть:
«Пейте какао Ван-Гутена!»

И эту секунду,
бенгальскую,
громкую,
я ни на что б не выменял,
я ни на…

А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!

Вы,
обеспокоенные мыслью одной -
«изящно пляшу ли», -
смотрите, как развлекаюсь
я -
площадной
сутенер и карточный шулер.
От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.

Невероятно себя нарядив,
пойду по земле,
чтоб нравился и жегся,
а впереди
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной,
заерзает мясами, хотя отдаться;
вещи оживут -
губы вещины
засюсюкают:
«цаца, цаца, цаца!»

Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкая,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе -
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.

Вы думаете -
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!

Выньте, гулящие, руки из брюк -
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук -
пришел чтоб и бился лбом бы!
Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом грязненьке!
Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!

Земле,
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника -
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.

Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.

Уже сумашествие.

Ничего не будет.

Ночь придет,
перекусит
и съест.
Видите -
небо опять иудит
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?

Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!

Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу - глаза круглы, -
глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь - опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?
Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.
Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики - отцы,
девочки - забеременели.
И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и придут они -
и будут детей крестить
именами моих стихов.

Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном Евангелии
тринадцатый апостол.
И когда мой голос
похабно ухает -
от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.

Мария! Мария! Мария!
Пусти, Мария!
Я не могу на улицах!
Не хочешь?
Ждешь,
как щеки провалятся ямкою
попробованный всеми,
пресный,
я приду
и беззубо прошамкаю,
что сегодня я
«удивительно честный».
Мария,
видишь -
я уже начал сутулиться.

В улицах
люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске, -
перехихикиваться,
что у меня в зубах
— опять! -
черствая булка вчерашней ласки.
Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
а на седых ресницах -
да! -
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз -
да! -
из опущенных глаз водосточных труб.
Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.

Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!

Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.

Видишь - натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!

Детка!
Не бойся,
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят, -
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят.
Не бойся,
что снова,
в измены ненастье,
прильну я к тысячам хорошеньких лиц, -
«любящие Маяковского!»-
да ведь это ж династия
на сердце сумасшедшего восшедших цариц.
Мария, ближе!
В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.
Мария!

Поэт сонеты поет Тиане,
а я -
весь из мяса,
человек весь -
тело твое просто прошу,
как просят христиане -
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».

Мария - дай!

Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
величием равное богу.
Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.
Мария -
не хочешь?
Не хочешь!

Значит - опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.
Кровью сердце дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю -
голову Крестителя.
И когда мое количество лет
выпляшет до конца -
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.

Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бок,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:
— Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте - знаете -
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи, -
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
я натащу тебе.
Хочешь?
Не хочешь?
Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь -
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?
Я тоже ангел, я был им -
сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из сервской муки изваянных ваз.
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова, -
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
Я думал - ты всесильный божище,
а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
из-за голенища
достаю сапожный ножик.
Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
отсюда до Аляски!

Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите -
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!

Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.

Анализ поэмы Маяковского «Облако в штанах»

Любовная лирика поэта Владимира Маяковского весьма необычна и неординарна. В ней легко уживаются нежность и чувственность, страсть и агрессия, а также грубость, самомнение, гордыня и тщеславие. Подобный феерический «коктейль» способен вызвать у читателей самые разнообразные чувства, однако никого не оставляет равнодушным.

К раннему периоду творчества Маяковского относится очень своеобразная и импульсивная поэма «Облако в штанах». Над ней поэт работал почти 17 месяцев и впервые представил свое произведение летом 1915 года в Петербурге, где на квартире у Эльзы Брик проходили литературные чтения. Там Маяковский познакомился с младшей сестрой хозяйки, Лилей Брик, которая на долгие годы стала музой поэта. Именно ей автор и посвятил свою поэму, которая несмотря на довольно своеобразное и вызывающее содержание все же не лишена определенного изящества и романтизма.

Примечательно, что изначально это произведение называлось «Тринадцать апостолов» и было практически вдвое длиннее, чем «Облако в штанах» . Причем, в роли тринадцатого апостола выступал сам Маяковский, который взял на себя смелость судить людей и их поступки. Однако название поэмы, равно как и отдельные ее части, при первой публикации были запрещены цензурой, поэтому поэту пришлось убрать особо острые социальные и политические моменты, превратив довольно жесткое и бунтарское произведение в образец новой любовной лирики.

Начинается поэма с того, что ее двадцатидвух летний герой, в образе которого выступает сам автор, переживает глубокую личную трагедию. Его возлюбленная Мария, которой он назначает свидание, не приходит к назначенному часу, В характерной для поэта манере, рублеными и прямолинейными фразами описываются душевные терзания главного героя, для которого каждый удар часов отдается болью в сердце. Переживания превращают молодого человека в дряхлого сгорбленного старика, который, прислонившись лбом к оконному стеклу и вглядываясь в темноту, задается вопросом: «Будет любовь или нет?».

К тому моменту, когда Мария все же появляется на пороге его комнаты и сообщает, что выходит замуж за другого, главный герой более не испытывает ничего, кроме испепеляющей ненависти . Причем, распространяется она не столько на бывшую возлюбленную, сколько на жестокий и несправедливый мир, где люди заключают браки по расчету, а не по любви, а главной ценностью являются деньги, а не чувства.

Последующие части поэмы посвящены гневному обличению общества , которое погрязло в грехах, но совершенно не обращает на это внимания. При этом Маяковский затрагивает не только материальные, но и духовные аспекты жизни людей, утверждая, что именно вера в Бога делает их рабами. То и дело автор пытается опустить читателя на землю, используя очень емкие и образные сравнения вроде «гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете». При этом поэт мастерски показывает, какой путь проделывает его герой для того, чтобы очистить свое самосознание и избавиться от ненужных чувств, которые мешают ему быть сильным, жестким, решительным и непреклонным. Однако именно несчастная любовь заставляет его переосмыслить жизненные ценности и изменить приоритеты, направив свою энергию на то, чтобы изменить этот грешный мир.

«Я знаю - солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи», - утверждает Владимир Маяковский, подчеркивая тем самым, что каждый человек является вполне самодостаточным и гордым существом, который в состоянии сделать свою жизнь счастливой, избавиться от сомнений и душевных терзаний. При этом автор утверждает, что небу нет никакого дела до того, что происходит на земле, и рассчитывать на помощь высших сил не приходится, потому как «вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо».

Владимир Маяковский

"Облако в штанах"

Тетраптих

(Вступление)

Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут: досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду - красивый, двадцатидвухлетний.

Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы!

Приходите учиться из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги.

И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите буду от мяса бешеный - и, как небо, меняя тона хотите буду безукоризненно нежный, не мужчина, а - облако в штанах!

Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица.

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было, было в Одессе.

"Приду в четыре",- сказала Мария. Восемь. Девять. Десять.

Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры.

Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется!

Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце - холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское.

И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любеночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек.

Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя.

Полночь, с ножом мечась, догнала, зарезала,вон его!

Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного.

В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери.

Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот,сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой.

Рухнула штукатурка в нижнем этаже.

Нервы большие, маленькие, многие!скачут бешеные, и уже

у нервов подкашиваются ноги!

А ночь по комнате тинится и тинится,из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.

Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб.

Вошла ты, резкая, как "нате!", муча перчатки замш, сказала: "Знаете я выхожу замуж".

Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите - спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: "Джек Лондон, деньги, любовь, страсть",а я одно видел: вы - Джоконда, которую надо украсть! И украли.

Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей загиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги!

Дразните? "Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий". Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий!

Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,а самое страшное видели лицо мое, когда я абсолютно спокоен?

И чувствую "я" для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо.

Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле,ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезненные бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца!

На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос!

Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки "Лузитании".

Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний,ты хоть о том, что горю, в столетия выстони!

Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю "nihil".

Я раньше думал книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак пожалуйста! А оказывается прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово.

Улица муку молча перла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi и костлявые пролетки грудь испешеходили.

Чахотки площе. Город дорогу мраком запер.

И когда все-таки!выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать!

А улица присела и заорала: "Идемте жрать!"

Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея "сволочь" и еще какое-то, кажется, "борщ".

Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: "Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?" А за поэтами уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики.

Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным, с шаго саженьим, надо не слушать, а рвать их их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати!

Их ли смиренно просить: "Помоги мне!" Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне шуме фабрики и лаборатории.

Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете!

Поддержите проект — поделитесь ссылкой, спасибо!
Читайте также
Правильное поведение при родах и схватках, чтобы родить без боли и разрывов Правильное поведение при родах и схватках, чтобы родить без боли и разрывов Как сшить корсет Моделирование корсетного платья Как сшить корсет Моделирование корсетного платья Рецепт том быть хорошим другом Рецепт том быть хорошим другом